Автробиографический рассказ о самореализации и поисках своей идентичности*
Прощай, немытая Россия,
Страна рабов, страна господ,
И вы, мундиры голубые,
И ты, им преданный народ.
Быть может, за стеной Кавказа
Укроюсь от твоих пашей,
От их всевидящего глаза,
От их всеслышащих ушей.
(Михаил Лермонтов, 1937 г.).
Дубовый листок оторвался от ветки родимой. (Михаил Лермонтов. «Листок», 1841 г.).
В своём рассказе автор от лица лирического героя излагает скандальные факты своей биографии. Он – латвийский журналист, что из местной русской прессы перешёл работать в антагонистичную ей прессу латышскую. В ней этот русский человек предался нападкам на русскую диаспору Латвии. Эти факты, а также его переход в католицизм и особенная приверженность автора «иезуитской духовности», наряду с воспоминаниями детства и молодости, послужили импульсом для его размышлений о собственном «пути к счастью» и «свободе от толпы», под каковой он понимает привычку быть со своими и среди своих.
Всё, что написано здесь, моя правда. Я сел писать этот рассказ однажды в отчаянии, разочаровавшись в себе и своём таланте, потеряв смысл жизни и разуверившись в себе. Проблема была не в том, что я не умел писать, а в том, что не умел увидеть себя таким, каков я есть, выделив себя из общей массы.
В тот отчаянный вечер, когда я перечёл свою предыдущую рукопись этого вот автобиографического опуса и ужаснулся собственной лжи, когда позади был утренний поход в церковь и разговор с моим другом из ордена иезуитов, после путанных и счастливых переговоров на работе с людьми, чьи голоса я первый раз слышал в трубке, я, отходя ко сну и борясь с дремотой в собственной постели, нашёл ответ.
Что бы злое тебе ни говорили люди и как плохо они с тобой ни поступали, на самом деле, они хотели тебе лишь хорошего. В сорок лет, без семьи и детей, – но я это, наконец, знаю.
Когда-то особенно неопровержимо обидной казалась привычка отца упрекать меня даже за те случаи, когда я, совершенно, конечно, непредумышленно, ребёнком болел простудой ли, гриппом или, однажды, воспалением лёгких... В свою очередь, матери больше нравилось упрекать за невынесенный мусор или непомытую посуду... Сейчас я вижу: они просто не хотели, чтобы я был таким же, как они!.. И, как могли, отвращали от следования их жизненному примеру!.. Они могли бы быть бомжами, алкоголиками, сексуальными домогателями или кем-нибудь ещё – их пример, а, точнее, антипример, был бы для меня столь же благодатен и целителен. Моя миссия в том, чтобы провозглашать эту истину.
«Будь свободен!.. – беззвучно говорили они. – Не будь таким, как мы!» И я – свободен.
Глава 1.
Этот рассказ – приключение. Этакий хэппенинг в свободном потоке ассоциаций, контролируемых лишь борьбой и поклонением. Я, как и Дон Кихот, борюсь с каруселью, с сансарой, с ветряными мельницами. И я поклоняюсь Сиреневому Цвету.
Дон Кихот искал приключения. Они были главным в его жизни после второго рождения, когда он стал странствующим рыцарем. А у меня главное – внутренние приключения. Озарения. За ними не нужно ездить. Они сами меня находят. Вот о них-то и пойдёт речь.
И первым в той цепочке перерождений приходит мой смех над чужим горем. Мне было года четыре.
Вообще говоря, начать писать художественно после десятилетий работы в журналистике так же трудно, как из раба стать свободным. Увы: «такой же, как все», всегда значит – «такой же раб, как все». Художник же, по определению, свободен.
В идеале. На практике же, вместо того, чтобы рассказывать про себя, писатель обычно строит различные искусственные конструкции, детектив, триллер, любовный да и любые другие сюжетные роман, повесть или рассказ, только чтобы не разоблачиться, не выказать себя. Или, даже пиша автобиографию, прячется за хронологией: вот, глядите, я – такой же, как и все, юность у меня следовала за детством, а молодость – за юностью!..
Я так делать не буду: да здравствует голос глубин, голос Бога – импровизация!..
Хотя и у неё есть свои вехи, и некий размытый, не всеми видимый в пространстве каркас.
Свобода, как ни странно, реализуется тоже, как и порок, через зависимость – но от других капризов и хотений... Когда тебе легче рисковать, чем зависеть от людей... Когда ты охотнее страдаешь от собственного одиночества и отчаяния, чем от чужого самодурства...
...Но про смех из детства. Это была поликлиника и, как всегда в них и по сю пору, разумеется, с очередью. Логично, что девочка впереди меня начала плакать. И тут ей сказали: «Не плачь! Вон, смотри, тому мальчику смешна такая, как ты, недотёпа!» И тогда «тот мальчик» засмеялся. Довольно деланным смехом. Но очень громко. И – долго. Меня не могли успокоить. Мать потом дома мне выговаривала, что ей за мой смех стало стыдно.
Я склонен себя оправдать. Дитё хотели использовать, а оно, на первый взгляд, подчинилось чужим манипуляциям. Но так, что их окарикатурило и, тем самым, опровергло. Хорошо! Мой первый и, по-моему, удачный побег с карусели!..
А Сиреневый Цвет?.. О, от этого отрывка так и веет его божеством!.. Конечно, мастикой натёртый пол, истёртые деревянные или дерматиновые ручки кресел, очередь, в которой мы часами стояли, а не сидели, отдаёт бело-жёлтым блеском и затхлым запахом тупика. Но сейчас поверх всех них качается, и приветствует нас, гигантская, будто на весь телеэкран, или Иисус на небе в момент пришествия его, ветка сирени!.. Во влаге, солнце и запахе!.. А потому, чудесно сияя, переливается алмазами, и, при том, совершенно реально.
Размышляя об этом рассказе, я слишком часто злился. А злиться нельзя!.. Зло, это – чужой, и, голос, толпы. А надо быть собой, то есть добрым. Но – как?.. Обращаться, как к лекалу, к Богу, к Христу?.. Многим читателям это не понравится, да и издателю тоже. А я обязан самореализоваться, то есть, чтобы этот рассказ издали. Причём, не только ради себя, но и ради своих родителей, и своего рода. Где же выход? Чтобы всем было хорошо?..
Как вдруг однажды, когда я наблюдал за мелькающими за заснеженным окном микроавтобуса родными рижскими окраинами, меня накрыла благодать. Сирень!.. О, как я люблю сирень!.. Её свежая гроздь под утренним солнцем, покрытая каплями росы и дождя. Я её люблю, значит, вот, кто мне поможет. Я поклоняюсь тебе, Сиреневый Цвет. Ты не дашь мне сфальшивить.
И Яблоневый Цвет я очень люблю. Белый, с розовыми проблесками на донышках лепестков!.. Или, вот, мой коллега из вышестоящих. О, как я вчера злился, что он выкинул у меня из статьи латышских карателей, и их службу Гитлеру!.. А сейчас понимаю: он, как и я, как и Сиреневый, Белый, Розовый, да и любой другой Цвет, – мимолетен.
Над ним самим полно начальников. Снимает ли он пенки с Латвии?.. Нет!.. Снимает руководство газеты. И нельзя, «не можно» покушаться на благополучие латышской элиты, которая держится при делах, на верхах, за счёт национализма латышского избирателя. Избирателю-то что, какая разница, его всё равно кто-нибудь, да облапошит. А задирать элиту и угрожать её власти было бы не только не по-христиански, но и неоправданным, ненужным риском, и, в первую очередь, для моего коллеги, как редактора моего очерка.
Поэтому и упоминание латышских полицейских, что сжигали деревни и расстреливали белорусов**, конечно же, совершенно неуместно. Кроме того, что мы получаем деньги из одной кассы, у меня с этим руководителем и без того много общего. Конечно, ему до фонаря и латышские фашисты, и русские нашисты. Он, как и я, эгоистичен и, значит, в душе одинок. То есть тоже ловит кайф от свободы и своей бесприютности. От ветки сирени!.. А то, что я так вчера на него злился и приписывал ему латышский национализм, увы, свидетельствует только о моём собственном русском национализме.
Глава 2.
Так и слышу возмущенные и сансарические голоса из русской прессы: «Как же так?.. Автор пособничает нацизму?..» Да думайте, как хотите. А теперь поподробнее.
Я для себя этот вопрос давно решил. Помню, в детстве, свой первый побег из сансары. Из такого манежика-ясель, я не знаю, уж сколько мне было, года, наверное, два или три. Дико мне было не в кайф, это ограничение пространства. И тогда я стал эти ясли раскачивать. И, наконец, уронил!.. Упал вместе с ними!.. Сам же, чудесным образом, ничуть, однако, не пострадал. И на душе, даже когда вспоминаю, сразу вдруг так свободно!..
Русская пресса – это, конечно же, в чистом виде сансара. Мой последний конфликт с ней начался так. Позвонил пресс-секретарь из российского посольства. Сансара – это рабство. Как вдруг от него звонок. От российского государства, с которым я так боролся в душе.
Звонивший хотел, чтобы я принял сообщение. Он мне надиктует, как на 9 мая посольство собирается порадовать советских ветеранов. Я ему: «Напишите и пошлите по факсу». Тем более что официально этот день в редакции был выходной. Я пришёл на работу, потому что мне было нужно. Точно так же я мог бы вообще не приходить, раз выходной.
За звонком, ясное дело, стояло старое знакомое: «Я – начальник, ты – дурак. Ну так и делай, что велят!..» Русские в значительном числе не понимают, что можно иначе. Ушёл я тогда от них. Какое счастье!.. Теперь они сами живут, без меня, и сами себя же строят. Это значит, что я в тот раз не писал угодливо под диктовку чиновника, и не отдавал услужливо исписанный листок руководству.
Сейчас я в латышской прессе. Свободы и у них нет, но они не навязываются с несвободой. Не лезут в душу, не строят тебя и не заставляют им угождать.
Работе и здесь надо отдавать всего себя. Наёмный работник кайфует, только когда отдаётся. А мне этот путь заказан. Надо сохранять своё «я» для своего рассказа.
Где конкуренция, там и боль. Латвия – страна зажатая. Ханжества много. На открытия и изобретения скудна. Но, по сравнению с Россией, жлобство здесь почти отсутствует.
В России почти никогда не говорят «спасибо» и «пожалуйста». Им некогда, они гордятся своей великой историей.
Недавно читал книгу про генерала Власова, и подумал: «А ведь она – про меня!» Написал её, уже в новой России, старый советский пропагандист, с подтекстом: «Бей его! Налетай! Всем миром! Чтоб на ноги больше не встал!»
Из неё я узнал, что:
«Перебежчики/предатели, это:
1) люди обиженные, возводящие личную неудовлетворённость в политический принцип;
2) неудачники, которые вследствие невезения способны коварно нанести удар в спину;
3) оппозиционеры, что считают, будто режим не выполнил перед ними свои обязательства;
4) патологические эгоцентрики, для которых характерна поглощённость собой в ущерб остальным».
Первый и третий пункт, по-моему, об одном и том же. Но, в принципе, точно: моя мотивация!.. Побега из России на Запад. Оставаясь жить в той же рижской квартире. Русская пресса Латвии, это, конечно, Россия. Между печатными «да» и «jā» пролёг Рубикон. Но закономерный вопрос: «Где же во всём этом Сиреневый Цвет?..»
Может быть, это был первый Цвет?.. Уж точно, один из первых побегов и всходов. Как и всегда, наверняка меня и в те мгновения мучила неопределённость. Цветы при раскрашенных статуях излучали прохладу и стояли в воде. Не было там светло; но не было и темно. Фиолет и Сирень определённо там были. Может, колыхались в букетах, или отсвечивали со статуй и витражей. Тем августом я впервые шагнул в костёл.
Это был юг Латвии, город Даугавпилс, перед путчем. В шаге от гостиницы собор в стиле барокко. Я в тот город бежал: после маленькой заметки мне дали командировку от греха подальше. В заметке я писал «о заседании в правительстве: как латвийским отрядам разоружить советский ОМОН». Не помню, кто мне рассказал. Публикация вызвала шум.
После моего очередного напоминания о себе – той заметки, – они могли и расквитаться.
У омоновцев к тому времени уже был на меня зуб. Я к ним в отряд бежал из сансары регулярных ночных милицейских дежурств и столь же скучных занятий по вечерам в универе на филологическом. Побег удался: потом я написал про них, таких экзотичных, большую статью – то, что надо для первого шага в журналистике.
Тогда было модно слово: «Провокация». Кажется, мне звонили и угрожали. После статьи. Якобы, омоновцы – а, на самом деле, любители розыгрышей.
...Из даугавпилсской центральной гостиницы я шёл завтракать по бульвару. Через густую зелень коренастых деревьев светилось солнце. А тут вдруг, по дороге, собор.
Во дворе, за резью белой решётки и зелёной листвы, перед собором стоял фонтан. Белёные штукатуркой стены с колоннами. Как в книге, а не в моей жизни. Будто и внутри что-то меня опрыскивало брызгами воды. Может, цветы в вазах так на меня подействовали, а, может, купель со святой водой у дверей. Или «Крёстный отец» Копполы, Дон Жуан Пушкина и Дон Кихот Сервантеса. Надо было зайти.
Собор не разочаровал. Хотя я к тому времени уже пару лет как покрестился в православие из нехристей. Ave Maria с хоров, чистые старушки, много молодёжи. Зайдя, макают пальцы в купель, и крестятся, став на колени. И цветы!.. Цветы и статуи, так интересно, как игрушки с насестов, смотрели на меня... Через десять лет я перешёл в католицизм.
...Омоновцы были злы на меня. Если идёшь своим путём, неизбежно кого-то злишь.
Глава 3.
О перебежничестве и моём власовстве. Этак, на несколько глав. В жизни все почему-то хотели приписать меня к своей команде. А мне надо было идти своим путём, то есть от них.
Это, конечно, плохо, что люди для меня были не целью, а средством. Ну а я для них?.. Разве чем-то другим?..
Помню, как в универе, после армии, мы с приятелями записывались в демократы. Нам тогда опротивел Советский Союз. Юношеская фронда. «Наутилус Помпилиус» и «связанные одной цепью». А тут нечаянно, вдруг, объявление в газете: «Учредительный съезд общества русской культуры. Приглашаются все желающие». Кажется, человек двести в зале телецентра тогда собралось. Мягкие красные откидные стулья. Они мне понравились. Но что-то было так. Впрочем, чаще всего что-нибудь, да не так.
Думаю, постановление у учредителей было заготовлено заранее. Мы же, пришедшие с улицы, были массовкой. И мы, принимая устав своей игрушечной организации, тогда дружно проголосовали за поддержку Народного фронта, и за выход Латвии из СССР.
...Начальников, которые не вписались в латышское миросознание, выкидывали с должностей уже потом, года через четыре, после путча. После провала ГКЧП. На
предприятиях, в самоуправлениях, в госструктурах. Кто смог, пошёл в бизнес. «Не вписаться» – это значит, не говорить по-латышски, и не дружить с латышами.
С другой же стороны, в России в смысле свободы сейчас ещё хуже, чем в Латвии. Не так давно делал в России репортаж – так арестовали, судили и наложили на меня штраф в 1000 рублей: «Почему заранее не спросили разрешения у нашего министерства иностранных дел? Кто позволил вам разговаривать с российскими гражданами?..» Мои коллеги, журналисты-телевизионщики, спросили разрешения у МИДа и получили его. Но и их арестовали и из России выслали: «Почему вы снимали железнодорожный узел?.. А вы получили на то особое разрешение?» После этого я понял: а хорошо не быть российским гражданином.
Ну а тогда, в 1988 году, на съезде «русских, хороших в глазах латышей», я помню, как мы смеялись. Президиум, конечно, тоже был намечен заранее. Мы только лишь проголосовали, подняли руки: почему бы и не поднять?.. В антракте, то есть в перерыве на обед, я подошёл к президиуму: хотел чего-то спросить. Президиум ходил по сцене и демократически расставлял стулья. Они переговаривались между собой. По-латышски!.. Общество русской культуры оказалось латышскоязычным!.. Я и сейчас смеюсь.
Дело всё в том, что в мире, кроме Сиреневого Цвета, есть ещё и Странный Запах. Это так пахнет взрослость бытия. Она окружает и давит. А ты должен в ней локтями отвоевать свою нишу в переплетениях мира. И выйти на вольный свет.
В мире всё переплетено: добро со злом, не говоря уже об идеологиях и оттенках.
На тот съезд мы ходили с моим тогдашним другом. Он, демократ и полиглот, свободно говорил, среди прочего, и по-латышски. Последний раз я его видел лет пять назад. Точил ключи на базаре, несмотря на знание языков. Что-то не срослось, не сложилось. Как ни странно, но его отец работал в Комитете Госбезопасности. И тоже был демократ. Так мне сам мой друг говорил. Хоть это, наверно, неважно в моей импровизации.
Потом я помню, как этот друг на меня крысился. После второго курса я перешёл на заочный. Хотелось настоящей жизни, а в универе нудятина страшная, и бесполезная. «Я хотел бы писать рассказы. А если не удастся печататься, работать в газете», – ответил я на вопрос препода по английскому языку. Мы с ней стояли в очереди в кафе факультета. Она меня спросила: «Значит, у вас знакомые или родственники в какой-то редакции есть?»
Сейчас её сын знаменит тем, что сильно злит латышей. То установит в Риге памятник Барклаю-де-Толли, то сильно захочет установить такой же Петру Первому. Хотел бы я посмотреть, как в Москве устанавливают памятник Шамилю, Чингисхану, Тохтамышу или Батыю. Этот её сын, бизнесмен, гонит нефть из России. Через Латвию... А тогда я ей ответил, что у меня ни знакомых, ни родственников нет. И она усомнилась в моих шансах.
Я бы тогда, конечно, хотел бы писать рассказы. Но – как?.. О чём?.. Как писать?.. И кто меня вдруг издаст?.. Или, хотя бы, статьи: устроиться бы в газету. Но, опять-таки, как?..
Поэтому с дневного отделения филологического факультета я перевёлся на заочный и устроился в водную милицию. Работа – не бей лежачего. Зарплата капает. Ещё выезжать бы на катере в море смотреть закат в волнах. Уйма свободного времени для учёбы.
Так я планировал.
Романтика развеялась в прах. Но: я вырвался в жизнь!..
Приняли в милицию. Трудоустроился. Утром, в отделе кадров. Потом, в ту же ночь, опять, как не раз и прежде, мне снился замок. Он был зданием моей школы в Болдерае, где я начинал учиться. Те же коридоры верхних этажей, и опять чуждо всё в ней. Я осмотрелся: на крышу не выбраться. Перекрытия крыши, как людские жилы, и так же прочны.
И вот опять я в спортзале. Мне нужно карабкаться по верёвочной лестнице, чтобы выбраться из замка на свободу, на крышу. Но: на протяжении лет, вдруг, она обрывалась, и я зависал в воздухе, между полом и потолком. Я мог бы дотянуться до конца лестницы, что трепыхается надо мной. Но год за годом я не мог дотянуться, и мой последний рывок оказывался роковым. Я вновь медленно и неотвратимо падаю... И я просыпаюсь в поту.
А, записавшись в милицию, я вдруг дотянуться смог!.. Опять мне снился тот сон. Опять я шёл по коридорам, опять на них маячили, чужие, как собачьи оскалы, лица учителей. Им только дай команду, и они бросятся, и разорвут меня в прах. Вот он, Странный Запах!..
И опять спортзал. Мастика пола. О, как он мне надоел!.. И опять страшно. И опять лестница. И опять или – или. И опять она обрывается. И опять я зависаю в воздухе. И тут... Вдруг... Я дотянуться смог!.. Риск рывка оправдался!..
Но, в реальности, крестный путь был впереди.
Вместо романтики вокруг оказались вдруг завидущие бабы и мужики в форме, злые на себя и на весь свет, подкалывающие по любому поводу такого же, как они, мента, только наивного. Никаких закатов. По рукам у меня буйным цветом расползлись бородавки от постоянного стресса. Избыток свободного времени оказался липой. На работе не до учёбы. А вдруг какой начальник полезет с проверкой, или рабочие потянут груз с охраняемой территории, пока сидишь на вышке, и смотришь на порт. Из трёх свободных суток после суток дежурства как минимум одни сутки я отсыпался и приходил в себя.
И была охота за «показателями». Мы сидели в кустах у дырки в заборе, и ждали, что кто-нибудь захочет сократить путь. Моряк, или грузчик. Тогда обманным путём надо было его уговорить прийти «выяснить личность» в дежурку. А там – его штрафовали на 25 рублей.
Ушлые старались подкупить тебя бутылкой водки, или, если паря был крутой, то частью ворованного. У таких обычно авторитетные менты, или начальники, были в корифанах. Таких не проверяли, даже когда они шли или ехали через проходную. Других мы ловили. Поймал – «палка» балла тебе. В твои показатели... Вот от какого СССР я отказываюсь.
Каторга одна. Вкус водки в горле. Пили её мы, менты, на ближайшем кладбище. Среди могил и памятников. После дежурства. Странно, едешь домой пьяный в автобусе, в форме, а люди тебя боятся... Я в тот ментовский коллектив не влился. Хотел перевестись в другой ментовский полк до истечения контракта, где никого ловить не надо было, только сиди, дежурь. Не переводили; тогда раз, другой, третий на работе напился. Ну и, наконец, перевели.
Глава 4.
Прослужил в халявно-дежурной ментуре полгода, как вдруг начались баррикады. В Литве, в её столице Вильнюсе, 13 января 1991 года военные убили четырнадцать человек митингующих. В Латвии тоже бардак. Советский Союз шёл вразнос. В столицу Латвии Ригу приехали крестьяне на тракторах: типа, мы не допустим, чтобы десантники захватили наше правительство и распустили наш парламент. Типа, советские стагнаты побоятся прямо на глазах Запада устроить нам площадь Теньаньмень.
Я бы тогда, конечно, хотел бы писать рассказы. Но – как?.. О чём?.. Как писать?.. И кто меня вдруг издаст?.. Или, хотя бы, статьи: устроиться бы в газету. Но, опять-таки, как?.. Везде круговая порука. Её Странный Запах меня удушал.
И у меня был друг. Он сейчас эмигрировал. Не в силах принять новой Латвии. «Латышизации». Он служил в том же полку. И, тоже, учился в универе, и, тоже, не на юриста. На историка. Такой непрактично-бесбашенный, даже в большей мере, чем я.
Мы с ним выпивали. Ходили в гости с бутылкой. А тут вдруг, через неделю после Вильнюса, – в Риге ОМОН штурмует здание МВД. Ночью. Милиционерам полка милиции, сказали по телевизору, надо явиться на службу. За дальнейшими указаниями.
Охрана государственных объектов, министерств, таких, как МВД, и т.д., и было нашей службой. Сидеть на стрёме и, ничего не делая, получать деньги. Только ночью надо было звонить каждый час. Все ходили на работу с будильниками. В промежутках же спали.
И тут вдруг такая ночь!.. Мы с другом были не одни, что болтались по помещениям дежурной части полка милиции. Народу было полно. И никто не знал, что делать дальше. Полумрак, казённый мрачно-жёлтый пол, почему-то опять натёртый мастикой. И, конечно же, в ментовском духе, злоба и скованность. Рассказывали анекдоты, истории о бабах, о кабаках, строили прогнозы развития событий. Одни злились на Латвию, другие на СССР.
...Смешна героизация тех дней, как оно ныне принято в Латвии: «Мы отстояли свободу». Примерно как вы пришли на дуэль, а ваш противник не явился и потом вообще от чего-то другого умер, а вы потом ходите и всем хвастаетесь, что вы его победили. Помню, парню, чьего брата омоновцы убили, я верил, что он хочет идти на штурм МВД и всех этих сволочей поубивать. Хотя он и был русский. А так, вообще, около одной трети только были настроены по-боевому. Латыши, и такие же безбашенные люди из русских, как я и мой друг. Без корней. Мы с ним через какое-то время вполне успешно перешли на другую сторону баррикад – в ОМОН, и записались в него уже чтобы «бороться с националистами» и, как добавлял мой друг, «за советскую власть».
Друг меня долго уговаривал. Несколько дней. Мы ходили на мой филфак, запирались в кабинете, пили там водку и думали об этом. На филфаке ко мне хорошо относились, как к будущему писателю. Причём, оправданно. Первый рассказ уже вышел. В местном журнале. Демократическом. Так что к демократии я склонялся больше. Рассказ я напечатал на машинке в деканате. Приходил и печатал с рукописи. Второй рассказ уже нигде издавать не хотели. То ли, потому что блата не было?.. То ли рассказ был плох?..
Одни говорили, хороший текст, но нет места. Другие, бросив взгляд на первую страницу, говорили, что на ней слово «было» повторяется три или четыре раза, так что текст плохой. Интересно, что тот, кто мне так выговоривал, потом, когда я сам был завотделом в газете, а он – без работы и без денег, оказался передо мной в роли просителя со своей статьёй. Я злобствовал не сильно, только поменял в его статье на место первого абзаца другой абзац.
Друг, который уговаривал меня вступить в ОМОН, говорил: «Об ОМОНе ты потом целую книгу напишешь!»
Те уговоры друга были потом.
А в ту ночь беспокойств и штурма МВД мы походили, пошлялись по этажам здания полка милиции – оно было в Старой Риге. Наше начальство в полку милиции делало вид, что думает, отбивать или нет здание МВД обратно у ОМОНа... Типа, а вдруг омоновцы сами сейчас сюда к нам, на базу, придут?.. От МВД пешком до нас дойти – пять минут.
Поэтому нам выдали пистолеты. С патронами. Но не автоматы. Так сказать, и не вашим, и не нашим: СССР тогда ещё мог победить, и за автоматы Союз тогда бы сурово разобрался с теми, кто их понавыдавал и развязал, так сказать, кровопролитие. Причём, как я сейчас понимаю, выдали пистолеты – чтобы прогнуться, в свою очередь, перед Латвийской Республикой – уже после того, как омоновцы покинули здание МВД и убрались восвояси на свою базу в Вецмилгравис. А вдруг омоновцы зачем-то вернутся, и на полк милиции возьмут, да и нападут, озвучило нам начальство свою легенду.
Последнюю часть ночи, два-три часа, мы, ожидая омоновцев, продремали... Помню, лежал, накрывшись шинелью, на двух-трёх стульях... Остальные тоже, кто где, в полутьме... Снизу в щели между стульями дует... Голова тяжёлая... Ну, наконец – утро!.. Начальство нас всех распустило по домам.
С утра мы вдвоём с другом прошли по раскуроченному омоновцами зданию МВД. Свинство кругом было страшное. Двери в дырищах пуль. Первый этаж, бюро пропусков, залит водой из простреленной батареи. Среди воды столик с остатками еды, что омоновцы грабанули в буфете МВД. Тут же, рядом, мнётся дрожащий латыш. Милиционер из провинции. Ждёт прихода начальства, чтобы отметиться. Мы с ним поговорили.
Омоновцы ему прострелили ногу за слова: «Стой, стрелять буду», – и направленное на них оружие. Но убивать пожалели. Пошли дальше, занимать здание. А он залез в сложенный складной стол: мне даже не верилось, что такое человеку возможно! Между сложенными крыльями стола места уж больно мало. Мне хотелось жить, честно признался он. Так, втиснувшись, перекантовался час, или сколько, до их ухода... Мне, впрочем, мало верится. Если он в него и залез, то только лишь напоследок – может, когда услышал шум и подумал: «Омоновцы уходят. Как бы на прощание меня не пристрелили, как свидетеля». Я бы на его месте сделал именно так.
Не так давно видел его по телевизору в годовщину баррикад. Ему было неловко, что его делают героем. Даже из маленького фрагмента, что оставили от интервью с ним в новостном сюжете, было заметно, что он явно озлоблен на тогдашние латвийские власти – за то, что они их, неподготовленных провинциалов из деревни, из маленьких городков, бросили против тех до зубов вооруженных и обученных зверей. «Политики», – наверное, иронизировал он, впрочем, если так и было, то это из ТВ Панорамы вырезали.
Как бы что ни говорили теперь, противостояние в сильной мере было этническим. Поэтому латышское руководство кликнуло своих – латышских милиционеров, из деревни, чтобы они охраняли государственно-важные объекты. Таких, как парень с пораненной ногой. Ступня в шерстяном носке у него была толстая – под ним чем-то, какими-то тряпками, замотана. Причём на затянутом в милицейский полушубок плече даже, по-моему, болтался автомат. Отняв патроны и, кажется, затвор, омоновцы ствол оставили: из профессиональной солидарности, понимая, что коллеге надо будет потом отчитываться перед начальством за табельное оружие. Но он, не доверяя, после простреленной ноги, их доброте – живой свидетель, видел их лица! – спрятался в стол, отделавшись только ступнёй. А куда, кроме стола, денешься?.. Двигать из здания МВД – так всё пространство вокруг здания было сектором обстрела либо «наших», либо «ненаших». А болтаться по зданию означало для него нарываться на омоновскую пулю.
Двоим другим милиционерам повезло меньше. Одного омоновцы застрелили насмерть, когда пробирались по зданию, другого, сотрудника угрозыска – на улице, когда он бежал к зданию. Наверное, спешил выполнять свой долг. Оба почему-то русские. Про второго говорили, что он не очень-то и любил Латвийскую Республику. Останься тогда жив, через несколько лет его, вполне возможно, уволили бы из органов за незнание госязыка.
Мифы, навязываемые сверху, и то, что было на самом деле. Напоминает мой спор, в качестве журналиста, с одним министром внутренних дел, ныне покойным, на открытии центра содержания в Муцениеках для просящих убежище. Я ему говорю, вот, на евро-американские деньги отгрохали вы потёмкинскую деревню, понаприглашали сюда послов – а ведь в Олайнском лагере ваше ведомство содержит тех же самых беженцев, но в условиях – античеловеческих. А он мне: там – плохие беженцы, которые, нарушая законы, проникли в Латвию; а здесь – хорошие.
Я ему: те, которые здесь сейчас, в европейско-американских Муцениеках, живут – до этого жили в Олайнском лагере, и были, значит, рассуждая по-вашему, плохими. Я их биографии знаю, вы правы: они все проникли или находились в Латвии противозаконно. Но, как только некоторым из них посчастливилось попасть из вашего лагеря в евро-американский рай – так эти счастливчики сразу в ваших глазах сделались хорошими.
Послы с любопытством вслушивались, следя за нашим, переводимым им переводчиками, спором. Тут министр от меня отвернулся: мол, не порти мне обедни, не видишь, что ли, у меня работа такая, – и продолжил свои, привычные для иностранцев, телеги о ценностях демократии и правах человека.
...Как было на самом деле, это ведь мало кого интересует. Элите – русской, латышской, любой, в Латвии, в России, в США, на Марсе – главное распределить хлебные места среди своих, и втемяшить народу в голову патриотизма, да побольше.
Глава 5.
...После обхода здания МВД и содержательного общения с очевидцами и просто ментами, болтавшимися по зданию, мы поехали к другу, выпили у него дома водки. И – обратно в город. Прикольно!.. Ходили, как пыльным мешком ударенные по голове. Как тот, с пораненной ногой.
Зашли в редакцию, где я пописывал статьи. В штат меня, конечно, брать не хотели. Своих хватало. Дикий я был. И без связей. В редакции мой друг наплёл, что он сам отстаивал здание МВД, якобы он был внутри, когда на здание напали. Газета тоже была интересная: демократическая, но издававшаяся на бандитские деньги. Сейчас я не удивляюсь. В этом и есть путь, чтобы идти в дерьме, держась тонкого лучика света. Так я понял иезуитов.
А Странный Запах, это Запах Страха. И конкуренции. Друга осенило, тут же, как он плёл журналистам про геройства: «Давайте мы, вдвоём, пойдём и запишемся в ОМОН! А потом вам статью напишем!» Так у нас и вышло. Пришли, записались в ОМОН. Я у них пожил. Даже в каких-то рейдах по городу участвовал. Начальство их пугало: «Вот-вот штурм!.. Нас будут штурмовать!.. Националисты вот-вот на нас нападут!» – поэтому омоновцы много пили. Сплошная несвобода. То есть я там и пробыл, обычный испытательный срок – что-то около двух месяцев.
(В устной традиции несвободной русской латвийской прессы, что характерно, одни из меня впоследствии делали героя, другие – подлеца, третьи – зверски избитого и униженного омоновцами за «предательство»: в зависимости от склада характера и специализации того или иного журналиста. Людям невдомёк, что жизнь куда проще: мы с другом, перебежав в ОМОН, здоровались на улице и разговаривали со своим прежним начальством, причём латышами, по полку милиции. Позже, после моего ухода из ОМОНа, с другими омоновцами случайно встретившись, мы и с ними тоже общались. Точнее, общался друг, а со мной омоновцы, обидевшись на статьи, не разговаривали, я отходил в сторонку и поджидал друга. Мне оно было немного неловко, но как-то безразлично, я с ними никогда потом не здоровался.
В жизни, если и бывают подвиги, то от отчаяния, или от тяги к самоубийству, или от заградительных отрядов за твоей спиной. Словом, когда или – ты, или – смерть).
...А потом в ОМОНе мне сказали, ты нам не подходишь. А я уж было начал увлекаться романтикой борьбы за СССР. Хотя он и действовал мне на нервы своим Странным Запахом. Приезжали журналисты, брали интервью у меня и у друга. Но много не писали. Чуяли подвох. Единый Союз тогда я одобрял, но зато практику советской власти хаял. Друг продержался дольше в ОМОНе: до самого путча. Впрочем, его тоже официально на работу в ОМОН не взяли. Вот, вся эта жизнь из такого вот Запаха, и мутоты: «Взять на работу». И, обязательно, чтобы «официально». Круговая порука. От которой я далёк.
И, как я обмолвился, был у меня ещё другой друг-студент. Тот, который со мной вместе сунулся к «русским, хорошим для латышей», и что сейчас ключи точит. Как он на меня окрысился. В те два месяца, которые я служил в ОМОНе, я ходил в универ. «Хорошему для латышей» не нравились эти мои игры с ОМОНом. Тем более класс ведь ходить всюду с пистолетом и чувствовать себя великим героем. Хотя здесь тоже Запах. Страха, насилия.
Мы с «омоновским» другом часто куролесили, стреляли в лесу, но никого не грабили. Ну, может, только раз. Чтобы не показать себя слабаком. Поехали с омоновцами за водкой в город. И каких-то спекулянтов водкой избили и ограбили. Моё, впрочем, участие было в том минимальным. Но всё равно неприятно. Пусть я ударил лишь раз. И ударил слабо.
А так, ОМОН – это жизнь в бараке. В комнатах, по три человека. И запугивания политрука, что нас скоро будут штурмовать с вертолётов. Типично советское времяпровождение. Нас собирали в ленинской комнате и промывали мозги. Выезжать в город, в рейды, как оно у них было до нашего с моим боевым другом прихода, уже не практиковалось. Омоновцы ещё за несколько месяцев до штурма здания МВД перекрысились с самим МВД, сказав, что подчиняются президенту СССР Горбачёву, а не местным властям, провозгласившим курс на отделение Латвии.
МВД им больше не давало нарядов на поддержание порядка в республике. Делать было нечего. Омоновцы сидели и пили. Те один или два рейда, в которые я с ними выезжал, были в то время, когда они вдруг осмелились ездить в рейды без приказа МВД, а на свой страх и риск. А может, и был приказ, но из Москвы. В любом случае, был, конечно, риск боя с местными частями. Впрочем, омоновцы считали, что местные власти и верные им люди слишком трусливы, чтобы с ними воевать. Боёв и вправду не приключилось.
Зачем я это пишу?.. Главное ведь в другом. В то время я, как всегда, думал, что я бы, конечно, хотел бы писать рассказы. Но – как?.. О чём?.. Как писать?.. И кто меня вдруг издаст?.. Или, хотя бы, статьи: устроиться бы в газету. Но, опять-таки, как?..
Сейчас я, конечно, понимаю, что так было специально рассчитано в моей судьбе, чтобы я реализовался только лишь сейчас, в свои сорок лет. Понабрался опыта, изменился, помудрел. А тогда стена меня злила. Везде какие-то свои группы по интересам, друзья, родственники, которые помогают друг другу, и так по всему обществу, везде, куда ни кинь взгляд. И от них Запах!.. И они тебя к себе не пускают. Омоновский друг сумел быть более удачливым. На время. После распада его любимого СССР он стал крутым опером.
Позиция латвийских властей была двоякой. С одной стороны, они его трудоустроили в криминальную полицию Латвии. С другой, через пару лет ему стал грозить суд за участие в чём-то там, пока он служил в ОМОНе. В чём-то вроде тех рейдов по городу. Они ведь стали только лишь прелюдией к налётам на таможенные пункты на границах Латвии.
Он иммигрировал от греха подальше в Россию: «Да и латышский там знать не нужно». Что, собственно, и было главной причиной, и частью его паранойи, что националисты у власти его из одной вредности засудят за выполнение советских приказов. Хотя он три года служил вначале в рижской, а потом в республиканской криминалке, в отделе по борьбе с оргпреступностью, и без проблем. Теперь жалуется, что зря он так погорячился. В России, он говорит, люди тупее, а дороги к успеху, наверх, перекрыты гораздо сильнее.
Глава 6.
Может, насчёт тупизны, мой друг опять горячится. Но, чего у него не отнимешь, всегда он находил каких-то баб, и жил с ними душа в душу. А я, дурак, завидовал. Сейчас ясен рисунок моей судьбы. Странный Запах полагал, что я буду лёгкой добычей, и потому он и мучил меня. Моих родителей ослабить ему удалось. Но со мной Запах жестоко просчитался.
Как только я пришёл в первый класс, так Странный Запах вцепился мне в загривок. Вонь мастики... Завидующие одноклассники... И, если ты не такой, как все, то ты и один за всех виноват... «Ан нет брат, шалишь!» – говорю я сейчас Запаху. Если проект неудачен, ответственен весь род. Человеческий. Да. Именно так. Помпезно.
Тяга к писательству, к Сиреневому Цвету, ясно, возникает как тоска по любви. И Запах меня к ней гнал. Люди всегда чего-то боятся, и думают, что они – центр вселенной. Такая и мой нынешний завотдела. Общество всегда от меня чего-то хочет, и она для меня выполняет роль общества. Сейчас мне хорошо, но, разговаривая с ней, плохо. Суть в том, что благ на всех не хватает, и нужны собаки на мясе. Мир – сплошная борьба. Завотдела выполняет роль Цербера. Скажем так, чтобы никого не обидеть: завотдела – это собирательный образ. Который со своей семьёй, своим кланом, сидит на мясе. На благах. Она может дать площадь под мой очерк, а может не дать. И тут много критериев. Будет ли очерк притягательным?.. Вызовет ли у читателя нужные чувства?.. У издания есть своя линия, и гадить на самих себя нельзя.
Как с теми карателями партизан и, под одну с ними гребёнку, просто мирных белорусов.
Но мог ли бы я так писать, как сейчас, будучи в русской прессе?. Нет. Конечно же, нет. В русской прессе тебе вживляют в мозг электрод. И ты, как собака Павлова, смеёшься на слова: «Он хочет быть сам по себе», – и плачешь, когда говорят: «Ему это удалось!»
Потом, в любой журналистике, на любом языке, при большом объёме работы ты превращаешься в манкурта. Любишь кататься, люби и саночки возить. Обрабатываешь народу мозги, ну так будь любезен и сам пострадать. Не знаю, как в других странах, но в русской прессе Латвии работать можно или много, или вообще никак. Или ты манкурт, или ты без работы. Этому рассказу никогда б не увидеть свет, будь я в русской прессе.
Там ты начинаешь говорить, как по-писаному, и думать, как тебе приказал твой босс. Даже в латышской прессе и то, как я говорю, есть потуги. Капитализм пытается натянуть тебе на мозги кондом манкурта. Но, по сравнению с социализмом, капитализм отдыхает.
Не знаю, надо ли говорить, что материалы об ОМОНе послужили для меня хорошим скандальным стартом в журналистику. Но я оставался робким. Отшибленным. И незрелым. И то, как мне бы им и не быть?.. Мои мать и отец. Страсти слишком сильно на них давили. Это общество с его конкуренцией. Если ты ставишь амбициозные цели, не думай, что платить будет кто-то другой.
Из глубокой провинции оба переселились в почти миллионный город. В нашем родном городке живёт лишь 10 тысяч человек. Матери хотелось, чтобы я был её тип мужчины. Тихий, на котором едет мать или жена. Он, обычно, учитель. Как отец матери – мой дед – и был. Он умер рано, а его жена, моя бабка, ещё 36 лет жила. Поэтому я и выбрал путь чего угодно, мента, омоновца, журналиста, неудачника, но только чтобы не тот путь.
А мой отец, он, наверное, хотел, чтобы я был военным. Впрочем, с моим характером, на мне там тоже ездили бы. Тихий, тихий, но я очень люблю бунтовать. В армии дрался в учебке, и меня, конечно, били. Отец... Ну, что сказать. Очень странно, но он лет до шести или восьми ходил со мной по-большому. Держал меня на коленях, пока я делал свои дела. А потом меня подмывал. Я только помню, что в первом классе я почему-то не ходил в школе в туалет по-большому. Еле дотягивал порой до дома. Хорошо. Если отец и был гомосексуалист, то скрытый.
И, главное, что родители не считали себя такими, как все. Как иначе им было считать? Когда я родился, отцу (буду нескромным) было, как, очевидно, святому Иосифу, почти шестьдесят лет. А матери – мой случай вот такой вот индивидуальный – сорок пять лет без одного месяца. С родственниками они тоже не ладили. Те мне рассказали, лет так пять назад. Ну, это не слух, у отца была другая жена, без детей. Когда она умерла, он шёл с кладбища и смеялся. И говорил, что найти новую – не проблема. Если он так говорил, то он был, конечно, прав. Он женился снова, и родился я.
Надави на любого, и будет тот же Запах. Человечество давит на всех. Отец лишь звено в цепочке поколений. Его отец, и мой дед, умер, когда ему было лет пять. Чем-то он там заболел, в деревне, где он был учителем. И начал слепнуть. Тогда сказал себе: «Всё. Без глаз жизни нет». Есть перестал и умер. Через двадцать дней. Так мне отец рассказал.
Мне было лет семь или восемь, когда я болел дома. В школу не ходил. И тут пришла одноклассница. Проведать меня. Зашла в комнату. Я был одет, и ходил. Но я застеснялся. Отвернулся к окну на миг. Отец начал подначивать: «Хе-хе».
Друзей у меня особо никогда и не было. Когда приходили товарищи, класс так шестой-седьмой, к ним выходил отец. И они скоро больше не приходили. Он как-то странно шутил. С самобичеванием. И с бичеванием друзей. По принципу: «Думаю злобно, а что думаю, то говорю». Такой тип Достоевского. Выходил он в жилетке. Шерстяной. Которая вся в заплатах. И нитки торчат.
Когда он умер, я горя не чувствовал. Радости тоже. Но потом было тяжело. Безотцовщина. Некому дать совета. Впрочем, будь он жив, может, тоже б совета не дал. Я помню, как мы однажды с ним вернулись домой. Летом. Из провинции. В Ригу вернулись. В дороге было полное взаимопонимание. Но только вошли в дом, всё изменилось. Я вышел на балкон. Хотел вдохнуть воздуха, в небо глянуть. Но не смог. Потому что он закричал: «Не ходи! Нельзя! Я запрещаю!» Чтобы я, якобы, не простудился. И чтобы ему быть уверенным, самому, в том, что он – отец. И что у него есть власть. Это был сентябрь. Холодно не было. Так судорожно кричал. Очень самолюбивый. Любил сидеть за столом и издеваться над моим старшим братом, своим пасынком. За обедом. Отца совершенно несло. Мать говорила: «Он – нервный».
Оба, и мать, и отец, дома отводили душу. Так бывает, я думаю, часто. Дети – как заповедник для браконьера. Над ними можно проявлять власть. Особенно, если больше и не над кем. Но нас не били. Может, только раз пять меня за всю мою жизнь.
Так, про советы. С матерью я тоже не советовался. По двум причинам. Первая: она всё тут же выболтала. Я слышал, как она по телефону передавала подругам мои секреты. Что-нибудь вроде, что я хотел бы другие брюки, или что ему, видишь ли, не нравится его рубашка: «Ишь, какой модник». И, второе, на мои жалобы она говорила, что другим ещё хуже. Что ты говоришь, Саня? У тебя короткие брюки, так что, когда стоишь, из-под них видны носки?.. Но на улице я встретила парня, у которого брюки ещё короче.
А когда я стал взрослым, и надо было думать о выборе профессии, она не знала ничего. Как мне прийти к писательству. Как разобраться с журналистикой. Я, после смерти отца, пару раз строил перед ней свои грандиозные планы. Она говорила: «Да, да». И не верила.
Мать тоже не виновата. Она полжизни жила под контролем своей матери, моей бабушки. Мать и сейчас непрактична. И боится ответственности. А я, как только возникает покойная бабушка, так вспоминаю Запах. Мне было так года четыре-пять. Вдруг бабушка входит с улицы. Стояла зима. Я прикинулся, что сплю на диване. Закрыл глаза. Она шутливо рукой провела у меня по лицу. Кажется, чуть сжала мой нос.
И по Запаху её руки я понял, что она только что по-большому ходила в туалет. Он у нас был на улице. А руки ещё не помыла. Да и потом, по-моему, так и не мыла. А, может, мыла. Она, всё же, была учительница. Хотя и начальных классов. В деревенской школе.
Странно, но людям нравится вот такое читать.
В общем, смерть довлеет над жизнью. Нехватка воздуха, пищи, воды – и ты уже умер. А пищи на всех не хватает. И за неё дерутся. Наверное, в этой драке мои родители, и мои деды-бабки не очень преуспели. И, значит, нервничали. Но вряд ли они виноваты. Жизнь-то они мне передали!.. Другим и того хуже. Раз они, к примеру, делают аборты. Я, хотя бы, живу. И мне не говорили: «Вот, не сделали аборт, и теперь, как жаль, ты живёшь». Отец мне так, правда, сказал. Но только один раз. Он был очень злой. Как-то я его рассердил. Сейчас не помню, как. Но, как я сказал, всё к лучшему. Зато я могу писать. Поскольку есть, о чём.
Глава 7.
Нить, мотив, мелодия. Главные в моей жизни. Знаки свыше. Их надо ловить. Тонкие ощущения. Всё это только слова. Чувства не описать. Их надо ловить.
Но что-то меня заело на предыдущей главе. Да, я понимаю, что в моём отрицании русского есть некая месть предкам. Так многие, верно, скажут. Но я смотрю позитивно. Я – лишь выполняю программу моих отцов. Наверное, они не хотели, чтобы я шёл по их стопам. Подсознательно. Поэтому делали вид, что вымещают на мне свои страсти, грехи: ну, там, зудели, не по делу выговаривали мне, не пускали гулять по вечерам, и т. д. На самом же деле – подсознательно – они хотели, чтобы я нашёл бы другой путь. Свой. И отвращали меня от себя и своего пути. Из лучших побуждений. Пускай подсознательных.
К тому же католичеству первым у меня интерес пробудил отец. Он мне рассказывал, как в детстве его выгнали из костёла. В Петербурге. Я в том костёле недавно был!.. Он же зашёл и, увидя купель, обмакнул в ней руку. Не как все, не как католики, а сунул руку по локоть. А, как он мне сказал, надо лишь щепоть макать. И они подумали: «Какой святотатец». И взашей отца из костёла выгнали.
Я иногда и сам не знаю, серьёзен я, или смеюсь. Как бы я ни понимал умом эти свои мотивы, бунт против отца и т.д., но мне от сердца в костёле действительно приятнее. В церкви, у православных, по-моему, как на кладбище. И с литовцами или латышами комфортнее, чем с русскими. И, если этот рассказ русские не напечатают, ничуть тому не удивлюсь. Я им не доверяю. Они на меня обозлены. Так мне подсознательно кажется. Но я не сказал о любви.
Есть это неуловимое чувство. Я понял его в монастыре у иезуитов. Жил там восемь дней. Что-то вроде курсов. Но ещё о православных. У них я тоже жил. Есть опальный священник. В самой глухомани. Жил там четыре дня. В дни своей безработицы. Давно. Десять лет назад. Там я и понял: если мать с тобой ругается, это потому что ты отвечаешь на её брань. После поездки я ей не отвечал. А стал читать молитвы. В миги обострения.
Но – у иезуитов. Я впервые понял, есть бескорыстная любовь. Ибо всё же, у того православного священника, я понял, что он – тщеславный. Хотел из меня что-то сделать. Например, чтобы я пошёл по священническому, или монашескому пути. Не говорил мне, но я чувствовал. Хотя, у себя он меня принял. Расположил в своём приюте странников. Спасибо на том. Кормил. Поил. В церкви научил читать псалмы. И отношению к молитве.
Потом я опять ушёл в мир. Без церквей и молитв. Пока не стало вдруг тяжко. А как же писательство?.. В жизни же, без такой вот бескорыстной цели, делать, в общем-то, нечего.
Все друг от друга всегда чего-то хотят. А в тот раз я прочитал хающую Россию книгу, мол, западный путь для неё был бы лучше. Она мне помогла пойти к католикам. И уже у монашек-кармелиток, проходя катехизис, я ощутил совершенно другую жизнь. Им нравилось жить в забаву. В радость. Не морочиться. И помогать другим.
Всё никак не могу собраться, сказать про чудо. То, что у иезуитов я потом пережил.
А всё вроде бы просто. Тоже, они кормили. И поили. В любой час можно было пойти на кухню. Ночью можно было взять ключи и идти в одиночестве в церковь. В одиночестве, потому что иначе нельзя. Или бродить по городу. Под звёздами. Там было правило: ни с кем не разговаривать. Только со своим наставником. И так восемь дней.
Я так там и жил. Утро. Встал. Помылся. Тоже был эпизод.
Те, что приехали до меня, разобрали комнаты с душем. У меня душа не было. Только умывальник. Настоятель монастыря – а монастырь этот бывший детский сад, во времена СССР, – мне тогда сказал слово. Что я могу ходить в его душ, но или утром, или вечером.
А я ему говорю, что, как Смердяков, очень люблю чистоту. Чтобы мыться под душем и утром, и вечером. Он сказал, ну, ты подумай.
А потом он сам подумал и сказал, что я могу ходить мыться и утром, и вечером. Такая мелочь. Бытовая. Казалось бы. Просто, как я потом понял, ему действовали бы на нервы эти мои ежедневные утренние и вечерние хождения через его спальню. Но потом он подумал: а как же закон любви?.. Где же её искать, как не в «Обществе Иисуса».
И я потом боялся, как же, всё ж неудобно соваться. Здороваться, не здороваться?.. Доброе утро? Или лабас ритас? Но всё же пошёл. И он то спал в кровати, то уже сидел у компа. И он не оглядывался. И ничего не говорил.
А мир очень злой. Представляю, как бы расцветили этот отрывок мои коллеги. Те, что бывшие. Русские. Тогдашние. Читали бы вслух. С комментариями.
Потом, после душа, я выходил на улицу. В магазин, за носовыми платками. Или за газетами. Очень свободный. Ничем не отягощаемый. Потом был завтрак. Тоже очень вкусный. Потом была лекция. Примерно на час. Потом приходил настоятель. Спрашивал, что я понял из заданных фрагментов Библии. Потом уходил. Я читал про себя очередных два отрывка из Библии. Думал про себя. Примерно час-полтора. Потом ложился. Смотрел в потолок. Шёл в город. И за город. На гору. На озеро. Потом был обед. Тоже очень вкусный. Потом я опять бродил. Заходил в местные церкви. В шесть часов была служба в самом монастыре. Потом был ужин. Потом все сидели в капелле. Смотрели на тело Христа. Это кусочек белого пресного хлебца в золотой оправе, в свете свечи или лампы. Есть у католиков такая фишка. Они верят, что это реальный Христос.
Потом мы пели вместе. Из тетрадок, в капелле. На латышском, русском, на латинском. На литовском не пели. Хотя это было в Литве. И тот настоятель – литовец. Лекции он читал на русском. И общался на русском тоже.
Ну да, был мистический момент. И даже не раз. В ночном одиночестве в церкви. Днём, когда я зашёл в капеллу и там никого. Я достал тот хлебец и погладил его. Погладил, значит, тело Христа. С тех пор моя жизнь изменилась. Хотя боль и не ушла. Но пришла любовь. Ощущение счастья. Не каждый день, но бывает. Часто без всякой причины.
Все мои отношения с женщинами были другого порядка. Кажется, меньшего счастья. Но уж точно, не большего. Вернее всего, такого же. Только другого?.. Пожалуй, такого же.
Глава 8.
Да, но про боль. Я не мог уволиться из своей русской прессы. Очень хотел, но боялся – а что потом?.. Где работать?.. Как жить?.. Меня там, конечно, мучили. Так, как умеют лишь люди. С садистским наслаждением. Это когда ты пишешь статьи, а тебя не издают. И в глаза над тобой смеются. И издеваются. Потому что ты у них подчинённый. Дают тебе приказы: «Пиши ещё!» А мы тебя всё равно издавать не будем. Бойся нас, бойся. Что однажды мы тебя всё равно возьмём, и уволим. У тебя же статей не выходит. Они нам не подходят. И чтобы ты потом, после увольнения, думал: «Зачем же я столько страдал!..»
Вот и тот самый звонок. Российского пресс-секретаря. Был в том же ключе. Издевательском. То есть из их посольства.
...Слава Богу, свободен. Я знаю, куда идти. И даже знаю теперь, что мне писать, и как.
Но ненависть людская, это... Это страшная сила. Но не всемогущая. Её можно обкорнать.
Смеюсь я или всерьёз?..
Но нужно, конечно, закончить на эмоциональном подъёме. О, нет проблем!..
И вот я еду в маршрутке, и мне кажется: идиотская музыка! Та, что шофёр крутит. Бум-бум-бум!.. Интересно, но так же говорил мой отец. А ритм у неё очень короткий, оглупляющий. Мелодии блага в ней нет. Благо – это добро, а добро – любовь, а любовь – безвозмездный дар, дар ни за что. Не то, что ты хочешь с кого-то что-то получить, а, наоборот, хочешь отдать себя. Это больно. Терпеть другого. И не вскипать на его враньё.
Но я, по крайней мере знаю, что так бывает. Дара предвидения у меня, впрочем, нет.
И я вдруг вспоминаю, как шёл однажды за руку с отцом. Куда-то. Возможно, в центр Болдераи. В посёлок моего детства. В самом уже слове «посёлок» для меня полосы света. Светлые стволы деревьев, выхваченые солнцем. Тем более, что однажды, проходя с отцом над зарытой, снесённой фабрикой, я увидел чудо. Вдали домишки, как ульи. Все залиты светом. И было такое счастье!.. Всю жизнь я мучился загадкой, был ли это сон, видение или явь. И как туда попасть?.. Лишь недавно я понял, что я в том видении живу. Так мне является символ, символ меня самого. И моего рождения. В мир. В счастье. В свет. Фабрика – это прошлое. Деревья – годы жизни. А те счастливые ульи есть люди, что живут на Земле.
Да. Я шёл ещё в другой раз за руку с отцом в наш центр. И мы заходили к знакомым. Стояло майское утро. Типично прибалтийское. Небо всё в тучах. И моросил дождь. Нам надо было цветов. Я шёл за выпускным табелем первого, а, может второго, или третьего класса: свобода!.. Заборы были старые, набухшие влагой, тёмные, рыхлые. Может, даже во мху. А за заборами – мы ведь зашли туда – были цветы!.. Тюльпаны, красно-белые, белые, всякие разные. Бутоны в каплях цветов!.. Но их никто не ел. И, даже, не пил.
Да. Так я и шёл с отцом. Вдруг рядом случилась монашенка. Точнее, наша соседка. Она ходила вся в чёрном, и в платье до пят. А кто-то из старших меня уже подучил. Что Бога нет, а соседка, дура, верит. Мне уже тогда нравилось быть в центре внимания. А, может, просто, поддаваться чужим провокациям.
День тоже был без солнца. Но и без дождя. Лето уже наступило. На небе тучи, уютно. Я шёл вприпрыжку, и повторял: Бога нет! Бога нет!.. Как будто сам с собой. Похоже, между прочим, на ту сцену в поликлинике, и на смех по заказу. Отец стыдился за меня перед монашенкой. Но запретить не мог. Он шептал: «Не надо, Саня», – но я не переставал. Когда мы так шли. Я, отец-коммунист и та женщина. Не помню, был ли рядом кто-то ещё.
Ну а когда мы расстались, отец перед ней извинился. Мне отец потом сказал таинственные слова. Что никто никогда до конца ничего не знает. И, в том числе, есть Бог или нет. Когда умрём, тогда и узнаем... Значит, уже 23 года, как отец это знает.
А счастье – это звук!.. И запах!.. И видение!.. И осязание!.. И, очевидно, вкус!.. Можно было бы мне ещё долго вспоминать эти сцены... Но лучше представить себе. Вот, как будто в то небо с облаками, и без, ты летишь, вверх, как в пропасть. И исчезаешь в звоне, в запахе лесных роз, ощущая касание облаков-лепестков. Только вот вкуса нет – разве, как у воды, со вкусом лишь естества. Всё само собой. Как в солнечный день. Когда лучи тебе светят в затылок, и в шею. Точно, словно топор. Что же?.. Мы все умрём.
И все изменимся. В пустоту. Без касания. В свободу без слов и без чувств. Чувство, наверное, будет, но такое, что ты его замечать не будешь. Ты есть – и тебя нет. Не вначале одно, а потом второе, а – вместе – ты и есть, и – тебя – нет.
Январь – апрель 2006 года.
*«Коллаборационисты – люди, сотрудничающие с системой, придуманной для их уничтожения». (Мишель Уэльбек, «Возможность острова»).
** Хорошо это или плохо, но данные факты описаны в 13 томе комиссии латвийских историков, именуемом в оригинале так: Totālitārie okupācijas režīmi Latvijā 1940-1964.gadā. Latvijas vēsturnieku komisijas 2003.gada pētījumi. Latvijas vēstures institūta apgāds Rīga 2004.
Авторские права. Сайту расследований www.kompromat.lv рассказ предоставил автор.
Черновой вариант данного рассказа под названием «Прощай, немытая сансара» (парафраз стихотворения Лермонтова, взятого в эпиграф) был впервые опубликован в 2006 году в № 3 (май – июнь) русского литературного журнала Даугава, окончательный вариант – в № 9 (сентябрь) 2006 года латышского литературного журнала Karogs («Sansara tumšā, nu ardievu»), где, к слову сказать, отнеслись к тексту вообще гораздо более внимательнее, чем русские литераторы.
Все совпадения с реальными лицами, ситуациями, событиями и обстоятельствами не только не случайны, но, напротив, глубоко закономерны.